Для меня этот день не публичный. Память о них — о тех, кто не вернулся с той войны, о тех, кто жил рядом и ушел — для меня как молитва по усопшим, в мечети. Она не громкая. Без лозунгов и транспарантов.
Я встречался с десятками фронтовиков. Беседовал с ними часами. Писал о них в газеты. Большинство из них рассказывали про мирную жизнь после войны и не любили вспоминать те страшные годы. Разве что, про друга, с которым делил махорку и невзгоды самого тяжелого, грязного, кровавого — ратного труда. Грустно улыбался и опускал глаза: не повезло однополчанину, у него не получилось выжить, остался там, где-то под Ржевом или Будапештом. Слышали ли они, видели ли они из могил, как их ровесники обзаводись семьями, детьми. Строили дома, пахали землю, любили. Конечно, не слышали и не видели. Но что-то от их слуха, что-то от их зрения осталось в душе выживших: как совесть, как уголок в душе. И они всю свою дальнейшую судьбу соизмеряли с той невиноватой виной, что вернулись. И жили, за себя и за того парня.
Когда я смотрю «малышковые парады» одетых в форму детсадовских ребят или как девочка бойко рисует, к восторгу своих родителей, пеплом праха своего любимого прадедушки, мне кажется что-то пошло не так.
Фронтовики не любили форму и редко носили ордена. Они не могли надышаться тишиной. И первый гражданский костюм был милее протертой выцветшей гимнастерки. Не потому, что дороже по деньгам. Этот костюм был символом мирной жизни. Они верили, что больше никогда не будут громыхать пушки. Никогда.